Тест по журавлиному крику
Овсеев зашевелился в траншее, швырнул в темноту ком земли и сказал тоном, в котором чувствовалось: нечего, мол, спорить о том, что и так понятно. Оформить Позже. Данный тест поможет вам понять, насколько хорошо была прочитана повесть.
Лучший ответ. В Г Мудрец 15 лет назад Белоруссия - небольшая страна на карте мира, но в годы последней войны она потеряла каждого четвёртого своего жителя. Жестокая правда и трагедия войны и сегодня болью отзывается в наших сердцах. Обо всём этом произведения народного писателя Белоруссии Василия Владимировича Быкова.
Быков знал войну не по рассказам. Он в семнадцать лет ушёл в военное училище, а потом на фронт. Какой он увидел и почувствовал войну, мы узнаём по его произведениям. Недавно я прочитал повесть Василия Владимировича "Журавлиный крик". Эта повесть о суровых днях сорок первого. Она была написана Быковым в году, когда писатель жил в нашем городе Гродно. С этого произведения начинается Быков-писатель.
Что такое подвиг? В чём сущность героизма? На эти вопросы даёт ответ писатель в повести "Журавлиный крик". Шестеро солдат во главе со старшиной Карпенко должны продержаться сутки на перекрёстке шоссе и железной дороги, чтобы обескровленный полк смог укрепиться на новых позициях. Солдаты - очень разные, совсем не похожие друг на друга люди.
У каждого свой характер, своё отношение к жизни, своё прошлое. В повести "Журавлиный крик" Быков пишет о том, о чём в то время говорили шёпотом!!! Им не хватало мужества, чтобы сказать, что на войне были смертники, которым приказывалось ценой жизни останавливать фашистов. Об этом - "Журавлиный крик". О воинской чести и антигуманных решениях командования. О молодых и не очень людях, которым так хотелось жить.
Да, хватит. Хватит месить грязь по этим разбитым дорогам, хватит стучать зубами от стужи, голодать, хватит дрожать от страха, копать-перекапывать землю, глохнуть в боях, где только кровь, раны и смерть. Давно уже Пшеничный присматривался, ждал подходящего момента, взвешивал все "за" и "против", но теперь, попав в эту мышеловку, наконец-то решился.
Авось не убьют, ерунда все эти сказки о немцах. Немцы ведь тоже люди Ветер шумел в ушах, остужал лицо. Стараясь укрыться от него и отдаться разбуженным, но еще не додуманным до конца мыслям, Пшеничный снова опустился в окоп.
Траншею копать он не стал, пусть это делает Глечик, а он уже отработал свое. Ему тут никого не было жаль. Старшина зубастый и въедливый, как фельдфебель; Витька Свист - блатняга и брехун - все Мурло да Мурло. Но те все молодые, а он, Пшеничный, раза в полтора старше каждого. Только Карпенко его возраста. Овсеев, тот и в самом деле барчук, избалованный с детства белоручка, способный в учебе, но лентяй в труде; Глечик еще пацан, послушный, но совсем не обстрелянный, боязливый подросток, того и гляди, струсит в бою; Фишер - подслеповатый книжный червяк, из винтовки выстрелить не умеет, зажмуривает глаза, когда нажимает спуск, - вот и воюй с такими.
С ними разве осилишь тех, сильных, обученных, вооруженных до зубов автоматами да пулеметами, которые стреляют, будто швейные машинки строчат В тиши окопа слышно, как неподалеку долбит землю Глечик, изредка поскрипывает от ветра дверь сторожки и шумит-высвистывает свою осеннюю песню высохший бурьян в канаве. Стала донимать стужа. Пшеничный достал из кармана остатки сала, съел, а потом съежился и, сомкнув руки, притих - отдался течению мыслей, заново переживая все свои беды.
Первые впечатления от обиды цепко и долго держатся в человеческой памяти. Иван теперь живо помнит то трудное голодное лето, когда бабы из соседней деревни Ольховки с пасхи бродили по межам, собирали щавель, крапиву; пухли с голоду дети и старики; черные и молчаливые от горя, всю весну ходили через хутор в поле Ольховские мужики. Люди ели траву, толкли древесную кору, терли полову, рады были горсти просеянных отходов, чтобы подмешать в травянистую, противную пищу, склеить "травяники".
У них на хуторе тоже было не густо, но травы они все же не ели - доились две коровы, и в клети в закромах кое-что еще имелось. Тем летом судьба свела тринадцатилетнего Ивана с деревенским парнем Яшкой. И наверно оттого, что в свое время он не сумел сделать выбора между ним и отцом, столько несчастий настигло Пшеничного в жизни. Однажды на какой-то праздник - Петра или троицу - в душный летний вечер, когда опустившееся к горизонту солнце заметно растратило уже свой дневной жар, тринадцатилетний Иванка возвращался на хутор.
Незадолго перед тем родители приехали с базара, и он отвел в кустарник коня, где спутал его и пустил пастись. Уже подходя к высоким массивным воротам своей усадьбы, услышал разговор во дворе - чей-то жалобный женский голос и частое недовольное покашливание отца.
Отец в новой праздничной рубахе и жилетке сидел на ступеньках крыльца и посапывал трубкой, а рядом, сгорбившись, закрыв лицо низко повязанным платком, стояла вдова Мирониха - их дальняя по матери родственница, она плакала и чего-то просила. В ту минуту, когда Иван входил во двор, как раз наступила пауза. Женщина с надеждой и страхом уставилась на отца, прикрыв рот уголком платка, а отец зло, как сразу заметил Иван, пускал клубы дыма и молчал.
Дам пудик. А завтра на зорьке чтоб тут был. Косы не нужно, косу мою возьмет". Женщина перестала плакать, высморкалась, начала кланяться и благодарить, а отец молча поднялся и пошел в дом. На рассвете следующего дня мать, как всегда, ласково разбудила Иванку на сеновале, подала завязанный в рушник завтрак - кусок ветчины и краюху хлеба. Он всегда в такое время носил отцу в поле еду, но на этот раз еды было вдвое больше. Иванка догадался: это помощнику.
Работников они нанимали и раньше - в косьбу, жатву, молотьбу, но держали недолго: отец был требовательный, очень въедливый, жадный к работе, и мало кто мог угодить ему. Выйдя из ольшаника, Иван увидел наполовину скошенный лужок, а в конце его - отца и Яшку Тереха. Но, видно, что-то там стряслось, потому что они не косили, а стояли друг против друга. Отец одной рукой держал сломанную у шейки косу, другой - косовище и зло смотрел на Яшку.
Батрак, одетый в нательную рубашку, с закатанными до колен штанами, почесывал худую грудь и виновато оправдывался:. Гультай чертов! Небось чужое? Кабы свое, иначе б смотрел, босота! Ых ты!.. Он бросил косу, обеими руками схватил косовище, замахнулся и, все больше зверея, стал им бить парня по плечам, голове, рукам, поднятым, чтоб заслониться. Иван почувствовал, как задрожал от страха, а больше от нахлынувшего вдруг негодования.
Он хотел закричать на отца: мальчику жаль было тихого, беззащитного Яшку, любителя рыбной ловли, удивительного знатока всех окрестных лесных тайн. Но Иван не закричал, а потихоньку шел к ним, с трудом переставляя ноги. Лучше бы бежать куда глаза глядят, чем видеть и слышать все это. За сломанную косу Яшка отрабатывал лишнюю неделю - стоговал, сушил, возил сено, затем еще помогал в жатву. Иван к нему относился доброжелательно. После того случая на лугу он чувствовал себя очень неловко: угнетала неосознанная еще вина перед парнем и какая-то глубокая, не совсем понятная обида.
Впрочем, вскоре они подружились, ходили вместе купаться, возили сено, расставляли на кротов капканы и никогда не говорили про отца. Иван знал, что Яшка ненавидит хозяина. Эта его неприязнь незаметно передалась и молодому Пшеничному. Он чувствовал, что отец скупой, злой, несправедливый, и это невольно угнетало его. Минуло несколько лет. Иван втянулся в крестьянскую работу и, вопреки себе, во всем шел за отцом, который безжалостно школил сына в несложной земледельческой науке, постигнутой на суровом собственном опыте.
Яшка вскоре пошел на службу в Красную Армию, отслужил там два года и вернулся в деревню совсем другим - повзрослевшим и как-то вдруг поумневшим. Через некоторое время он стал заводилой всех молодежных дел в деревне, начав свою общественную деятельность с кружка воинствующих безбожников. Иван сторонился деревенских парней, в деревню ходил только по праздникам, на вечеринки, а вообще жил отчужденно - своим хутором, хозяйством, под каждодневным отцовским надзором и понуканием.
Но взаимная привязанность молодого Пшеничного и былого батрака Яшки, видно, сохранилась в сердцах обоих, и вот однажды поздней осенью, встретившись на деревенском выгоне, Яков пригласил его прийти вечером посмотреть репетицию "безбожницкой" пьесы. Иван, не подумав тогда, как к этому отнесется отец, согласился.
Вечером смазал дегтем юфтевые сапоги, набросил поддевку и пошел. Репетиция ему понравилась. Сам он не участвовал в пьесе, зато посмотреть на других было интересно. Потом он зачастил в ту обветшалую, скособоченную вдовью хатку, где собиралась по вечерам деревенская молодежь, ближе сошелся с хлопцами и девчатами. Его не обижали, хотя иногда незло подшучивали, называя молодым подкулачником. И вот об этом как-то узнал отец. Однажды утром, расходившись, он накричал на Ивана, ударил уздечкой мать, когда та заступилась за сына, и пригрозил выгнать из хаты безбожника, позорящего честь отца.
Ивану было очень обидно, но давняя закоренелая привычка во всем подчиняться его воле взяла верх, и он перестал ходить к Яшке. Яков это быстро заметил. Возвращаясь как-то вместе с мельницы, они разговорились по душам.
Говорил, правда, Яшка, Иван больше слушал, потому что по натуре своей был молчалив, но не согласиться с тем, что говорилось, не мог. А Яков рассказывал о классовой борьбе, о том, что старик Пшеничный - сельский мироед, что он выжал все соки из его, Ивановой, матери, как батрака, заездил самого Ивана, что он готов подавиться от жадности. Ивану было тогда не по себе.
Они шли по тихой песчаной дороге за гружеными возами, и перед их глазами, уныло поскрипывая, мелькали и мелькали колеса. Иван верил Яшке и понимал, что лучше было бы порвать с отцом, пойти на свой хлеб, как-нибудь прожил бы, но на это не хватало решимости. Вот так, как следует не сомкнувшись, разошелся его путь с людьми, с теми, кто дал бы ему веру в жизнь, в собственные силы и, быть может, уберег душу от тоски одиночества. Потом, через каких-нибудь пару лет, отца раскулачили, забрали в сельсовет все их имущество, описали постройки, а самого с матерью выслали.
Иван в ту зиму жил в местечке у дяди и учился в семилетке. Дядя был неплохим человеком, как говорят, мастером на все руки. К племяннику относился, как и к своим дочерям, никогда ни в чем не упрекал его. Но по едва уловимым приметам и мелочам юноша видел, что он все же лишний, чужой в этой семье, и от этого не было Ивану радости.
Учился он неплохо, понимал и любил математику и после семилетки подал документы в педагогический техникум. Он ждал экзаменов, видя в своем студенчестве единственный счастливый выход из того тупика, в который загнала его жизнь. Но на экзамены его не вызвали, документы вскоре вернули, и в холодной казенной отписке было сказано, что в техникум его принять нельзя, потому что он - сын кулака. Это было огромным горем для молодого Пшеничного, гораздо большим, чем раскулачивание, видеть которое ему не довелось, первой, действительно незаживающей раной в душе.
Иван решил, что он не такой, как все, что тень отца, как проклятие, будет тяготеть над ним всю жизнь. Что-либо исправить в этом, казалось ему, уже было поздно.
После неудачной попытки учиться дальше Пшеничный - уже рослый, привычный к труду парень - около года перенимал у дяди его ремесло каменщика, а затем отправился в город искать своего хлеба и своего счастья.
В Брянске он поступил в артель каменщиков, попал в бригаду таких, как сам, молодых парней, возводил фабричные громады, по узким дощатым дорожкам гонял тачки с раствором, по стремянкам таскал на этажи кирпич. Себя он не жалел, работал с жаром, с отцовской въедливостью. Это вскоре заметили рабочие и начальство. Его хвалили на собраниях, ставили в пример остальным, и парень постепенно стал забывать о своей ущербности и былых неудачах. О родителях он никому ничего не рассказывал, писем от них не получал и не знал, где они и что с ними.
По ночам ему иногда снилось что-либо из детства, и сердце его сжималось тогда от жалости к тихой, забитой матери. Отца он не жалел, знал: он и там такой же несправедливый и злой. В то время на стройке создали комсомольскую ячейку, многие хлопцы вступали в комсомол и, конечно, потянули туда лучшего каменщика Пшеничного. Он подумал, слегка поколебался, а потом, поощренный доверием и повеселевший, поверил, что и он сможет стать человеком, и подал заявление.
На собрании потребовали рассказать все о себе, о родителях и родных и, когда услыхали, что он сын кулака-хуторянина, в приеме в комсомол отказали. Он тяжело переживал эту неудачу, несколько дней не ходил на работу, пластом лежал на койке в общежитии. Случилось так, что не нашлось никого, кто оказался бы к нему ближе всех в ту минуту, успокоил, подбодрил. Наоборот, все как-то вдруг переменились к нему, стали его сторониться, держаться отдельно, своей комсомольской компанией.
Это была смертельная, на всю жизнь, обида. Иван Пшеничный уже окончательно уверовал в свою отверженность. Он уехал из Брянска, жил некоторое время в Донецке, работал на шахтах и везде помнил, что он не ровня другим, что он - классовый враг, что между ним и людьми пролегла глубокая пропасть. Порой он старался забыться в труде, иной раз - в водке, но это не забывалось, не проходило никак и нигде.
Об этом ему напомнили и в военкомате, когда призывали в армию. И Пшеничный стал красноармейцем рабочего батальона - немного учился военному делу, а больше работал: строил железные дороги, мосты, тоннели. Это было в Сибири. Он наловчился ходить на лыжах, в соревнованиях однажды занял первое место.
А когда стали готовить лыжный агитационный пробег на двести километров, для участия в нем как лучшего лыжника записали и Пшеничного. Он был рад выделиться хотя бы этим своим качеством, но и тут черная тень прошлого легла на его дороге.
Уже со старта его вернул комиссар, сказав, что ему ехать нельзя, потому что у него, красноармейца Пшеничного, неладно с биографией. После еще было много малых и больших обид, порожденных отцовским прошлым. И Иван сдался, отступил в сторону, не лез больше туда, где были не такие, как он, люди. Только сам себе, сам для себя, вопреки всему - такое житейское правило усвоил постепенно Пшеничный.
Он не пренебрегал ничем: когда нужно было, обманывал, воровал, лгал, слабых презирал, сильных побаивался и ненавидел. Он понимал, что становился нечестным, иногда подлецом, злопамятным и вредным, как отец, но переделать себя уже не мог и катился все больше туда, куда гнали его обида и злость.
Когда началась война, среди огромного моря человеческого горя и слез нашелся человек, который тайно злорадствовал. Этим человеком был боец запасного батальона Иван Пшеничный, ставший затем фронтовиком и сегодня вот окончательно решивший сдаться в плен немцам,. К ночи ветер слегка успокоился, но зато откуда-то из шелестящей студеной тьмы стал накрапывать дождь.
Сразу промокли вислоухие пилотки на головах бойцов, постепенно пропитывались влагой, тяжелели и становились лубяными шинели. Свежевскопанная земля быстро превращалась в грязь и липла к ботинкам. В тяжелом молчании бойцы снова впряглись в работу.
Почти ощупью они скребли в темноте лопатами, рыли траншею, чтобы соединить ею все стрелковые ячейки. Тревога, неожиданно охватившая их от недавней перестрелки в тылу, постепенно стихала, наткнувшись на непреклонную твердость старшины.
Карпенко, казалось, оставался спокойным, прежним, только разве меньше покрикивал на людей: какое-то время ночью его совсем не было слышно. Но другие тоже работали молча, больше слушали: мало ли что могла принести им эта ненастная фронтовая ночь. Сделав свое и передав лопатку Овсееву, старшина сел на бруствер и задумался.
Чем больше времени проходило с момента их расставания с батальоном, тем все озабоченнее становился Карпенко. За день они оторвались от противника, обессиленный бомбежками, полк спешил отступить в лес, окопаться, наладить оборону и как-нибудь удержаться на лесном рубеже.
Дорогу на подступах к этой обороне комбат приказал удерживать сутки. Ночь вот стоит тихая, а кто знает, каким будет завтрашний день? Конечно, немцы могут пойти и другим путем, но если двинут вот этой дорогой, то их шестерке доведется хлебнуть горя. Эта мысль все время не давала старшине покоя, грызла, точила его душу, пока он помогал Овсееву копать или сидел, вслушиваясь в ночь.
С виду спокойный и всегда уверенный в себе, Карпенко на самом деле не был таким: случалось, и сомневался, и беспокоился, иногда и боялся. Но за продолжительное время службы в армии он усвоил одно немудреное правило: все сомнительное, неопределенное прятать в себе, а напоказ выставлять только уверенность и непреклонную твердость воли. Дождь не переставал. Холодные струйки воды, стекая с висков, ползли за воротник, вызывая неприятный озноб.
Старшина поднялся с бруствера и осмотрелся: забывать об осторожности нельзя. Все копали. Рядом Свист и Овсеев, за сторожкой - Глечик. Со всех сторон обложила землю глухая ночь, ненастье, холод и неосознанная, как давно прошедшая забота, тревога. Не услышав ничего подозрительного, Карпенко взял с бруствера свой мокрый "ручник" и, пряча его от дождя, поставил под стену сторожки.
Потом он туда же перетащил два ящика с патронами и остановился у груды вязкой земли над траншеей, где, сопя и покряхтывая, ковырялся Овсеев. Боец почувствовал присутствие старшины; не разгибаясь и не выпуская из рук лопатки, как-то обиженно пожаловался:. Овсеев зашевелился в траншее, швырнул в темноту ком земли и сказал тоном, в котором чувствовалось: нечего, мол, спорить о том, что и так понятно. Он не стал больше говорить с этим слишком догадливым бойцом и пошел прочь.
Сапоги скользили по размокшей земле, усталое тело трясла зябкая дрожь. В непроглядной, кромешной тьме густо и споро шумел дождь, мелко барабанил по куску жести на крыше сторожки. Старшине было неприятно, что его затаенные даже от самого себя догадки и подозрения так легко разгадал этот хитроватый, смекалистый боец.
За месяц совместной службы Карпенко так и не узнал, какой на самом деле этот Овсеев и как ему, командиру, относиться к нему. В мирное время из Овсеева, скорее всего, вышел бы неплохой боец - такой на политзанятиях получал бы пятерки, был бы лучшим по физподготовке, да и в прочих науках многие позавидовали бы ему. Но теперь, в лихую годину войны, Овсеев из-за своей хитрости, чрезмерной догадливости и сообразительности относительно разных ходов-выходов не нравился старшине.
Правда, до сих пор эта сторона его характера еще ничем особенным не проявлялась. В ночной тьме неопределенно чернел на земле широкий бугор бруствера, а где-то в глубине траншеи все продолжала шаркать лопатка.
Карпенко помолчал, довольный старательностью молодого бойца. Хотел похвалить его, но сдержался. Такие усердные, как Глечик, в мирное время при определенных способностях тоже бывают хорошими красноармейцами, дисциплины они не нарушают, за их поступки к начальству не вызовут. Но каким он будет завтра, этот послушный тихоня Глечик? Наверное, уткнет голову в угол своей глубокой траншеи и будет дрожать как осиновый лист, пока вокруг не отгремит бой.
А может, и того хуже? Самое страшное в таких случаях - это старшина знал по себе - начало. Главное - пережить его, выстоять, а там уже станет закаляться боец.
Был в Витебске, в ФЗО учился, а когда немцы подошли, сбежал. В Смоленске пошел в военкомат, взяли в армию. Мой год уже начали призывать. Как раз в тот день приказ в военкомат пришел - брать двадцать третий год. Где-то рядом завозился в бурьяне Пшеничный, видимо, с трудом расставаясь со своим насиженным местом в окопчике. На этот раз он не возражал, послушно ввалился в траншею к Глечику и взял из его рук лопатку. А дождь все усиливался.
Заметно тяжелела на плечах шинель, сапоги чавкали в набрякшей земле. От железной дороги старшину позвал Свист, и Карпенко пошел к нему. Принимай работу, - объявил боец. Старшина спрыгнул в траншею, сделал несколько шагов, в одном месте она была до пояса - не выше.
Свист витиевато выругался, постоял, отдышался и, поплевав на ладони, снова начал копать. Наверное, уже к полуночи выгнутая дугой траншея кое-как соединила пять стрелковых ячеек. Не везде она была нужной глубины - на делянке Пшеничного, на долю которого вместе с Глечиком выпал еще и участок Фишера, она доходила не больше чем до колен. К тому же получилась кривая и угловатая. Оно и понятно - ночная работа. Впрочем, на это не обращали внимания ни бойцы, ни их командир.
Все они сильно вымокли. В полночь Свист, первым кончив работу, вошел в сторожку, заткнул какой-то ветошью оба ее окошка и принялся растапливать печку. Старшине, пришедшему туда следом, его самоуправство не очень понравилось, но он все же не возразил ни Свисту, ни Овсееву, когда тот присоединился к этому занятию. Карпенко понимал, что, как ни понукай, а людям нужно отдохнуть до утра, потому что завтра их ждет немало других дел и других, куда более трудных, забот.
Так постепенно в эту покинутую людьми железнодорожную хибарку сошлись пятеро. Скоро в раскрытой печке весело затрещали сухие еловые щепки, а заботливый Свист все еще что-то щепал на полу своей пехотной лопаткой.
Особым уютом сторожка, конечно, не отличалась: дуло из окон, дым почему-то не хотел идти в трубу и, расползаясь под низким потолком, выедал глаза, но после слякоти тут все же казалось раем. Главное - было сухо, дождь и холод остались за дверью и напоминали о себе лишь порывистым завыванием ветра да стуком капель по крыше.
Карпенко прилег на топчане, устало вытянув перепачканные грязью ноги. Тело его сразу одолела сладкая истома, сами собой стали слипаться глаза: хотелось прикорнуть хоть на минутку. У печки, на полу, уставясь на мигающий огонь, сидели Овсеев и Свист, в темноте, у порога, кряхтя и посапывая, переобувался Пшеничный. Сзади всех расплывчато белело детское лицо Глечика. А нет ничего, какой-нибудь пустяк - мечта.
Вчера под Озерками, когда нас танки турнули, я только и мечтал: скорей бы стемнело. Казалось, все бы отдал за минуты темноты. А теперь вот и немцев нет, и танков не слыхать, так хочется еще и тепла, и жратвы. Полцарства за коня! За коня. Припечет, так захочешь Обхватив пальцами колени, он сидел так, посматривая в печку, усталый, раздражительный и невеселый. Не слышно почему-то, - накручивая обмотку, осторожно заметил Пшеничный.
Давайте пожрать сообразим. А то кишка кишке марш играет. Пшеничный, доставай свой котелок. Его белобрысое тонкогубое лицо засветилось неподдельным воодушевлением. Пшеничному не хотелось трогаться с места, но еще меньше хотелось заводиться с этим Свистом. Тяжело поднявшись, он завязал вещмешок и вышел. Как только за ним хлопнула дверь, Витька молниеносно подхватил его тугой, увесистый сидор и ловко запустил туда руку. Сахару кусочек О, братва, сало! Ура Пшеничному, молодчина, не все слопал.
Каша будет с салом. Вскоре вошел Пшеничный, подал Свисту котелок с водой и, кряхтя, уселся на свое место в углу. Свист, моргнув белесыми ресницами, с притворным простодушием спросил:. Скоро котелок с водой, втиснутый в печку, зашипел на горячих угольях, а Свист на разостланной поле шинели стал растирать куски спрессованного концентрата. Овсеев уныло глядел на огонь. Неподвижно застыл за спиной Свиста медлительный Глечик. В углу неопределенно шевелилась широкоплечая тень Пшеничного.
Старшина, опершись на руку, лежал на боку, возвышаясь над своим маленьким взводом, и думал о том, как им повезет завтра, справятся ли они с той задачей, ради которой их оставили здесь? Хватит ли сил и умения? Все ли одолеют страх?
Кому суждено будет выстоять до конца? Карпенко все еще не мог примириться с тем, что людей ему дали случайных, без выбора, первых, кто попался комбату, что, по его мнению, было неверно. Не нравился сегодня старшине недовольный, ушедший в себя Овсеев, немногого ждал он от Глечика, знал, завтра придется смотреть в оба. Один Свист пока не вызывал опасений. Он неплохо вел себя в эти тяжелые дни отступления, но кто знает?.. Старшина слышал, что этот еще молодой боец уже побывал в тюрьме, и хоть с виду веселый и общительный, но еще неизвестно, что он носит в себе.
Думалось и о Фишере. На миг старшине даже стало жаль этого ученого человека, не привычного к невзгодам военной жизни, нерасторопного и болезненного. Как они от батальона, так и Фишер от взвода подставлен теперь под первый удар, и кто знает, дождется ли он смены. Думалось, хотя бы не уснул до утра, потому что тогда может случиться беда, от которой и им не уйти.
Мысли о себе не очень-то донимали Карпенко. Самому себе он был ясен, знал, что если уж понадеялись на него комбат и командир полка, то он не подведет. Может, убьют его, может, ранят, но если останется невредимым, сделает все, что от него потребуется. Трещала, брызгала искрами печка, за стеной где-то лилась с крыши вода, шумел за окном ветер, и очень хотелось спать. Но старшина усилием воли превозмогал дрему. Бойцы сидели на полу и сосредоточенно глядели на стоявший в печи котелок.
Ему никто не ответил, не возразил, только Глечик вздохнул в тишине да Пшеничный громко высморкался. Оставим честь по чести, будь спок Овсеев посидел еще, потом неторопливо застегнулся и неохотно вышел, сильнее, чем нужно, хлопнув дверью.
Варево выдалось на удивление вкусным. Свист незаметно положил на дно котелка вытащенное у Пшеничного сало, от чего все это несоленое месиво получилось довольно жирным.
Ели все вместе, из одного котелка, дружно скребя по его бокам деревянными и алюминиевыми ложками, а Свист - даже трофейной вилкой, скрепленной с черенком ложки. Когда уже на дне осталось немного, Карпенко облизал ложку. Остальное Овсееву с Фишером Есть можно, - довольно отозвался Пшеничный. Его мордастое, толстогубое лицо стало лениво-сытым. Славное было сальце. Пшеничный удивленно захлопал глазами и тут же схватился за вещмешок. А так вот и жизнь повеселела, будто сто граммов пропустил.
Пшеничный еще ворчал что-то в углу, а разморенный сытостью Свист сладко растянулся на полу, разбросав мокрые ноги. Разве когда из лагеря вышел. Он снова уселся на топчане, тоже подобрел от тепла и еды, стал по-домашнему простым, свойским, таким, как и все. Могли б и больше припаять, отбрыкался двумя годами. Могу рассказать. Он помолчал, глядя в закопченный потолок, прислушался к завыванию ветра снаружи, потом вздохнул и пошуровал в печке.
Там что-то треснуло, выстрелило, ярче загорелись дрова, осветив насупленного Пшеничного в углу и любопытное курносое лицо Глечика. Шальной, безголовый Только теперь понял. Как говорят, не вши меня заели, а молодость загубила. Жил в Саратове, на Монастырке.
Красота городок, скажу вам, первый сорт. Так вот, учился малость. Учиться не любил. Да и дисциплина хромала. Мать, бывало, ходит-ходит в школу по вызовам, лупит меня, а толку - как от козла молока А вообще-то била мало. Больше надо бы бить, тогда, может, и человек бы вышел, а так - осколок, подобие одно. Подрос, зашился в компанию - дружки-милушки, ярина зеленая А все же хорошее было время.
Раздолье, особенно летом. Мать на заводе - на подшипниковом - работала, а я - будто в раю. На кладбище в войну играем - да, там у нас Чернышевский, писатель, похоронен, - деловито сообщил Свист, повернувшись к Карпенко.
Так вот, на кладбище, на Лысой горе, в сосняке, а иной раз вырвемся и на Волгу. Вот брат, счастье, ярина зеленая! Никто в тех местах не видел Волги? О, у нас Волга! Ширь, простор, вода, солнце, небо. И на этой благодати райский уголок - Зеленый остров. Стянем чью-нибудь лодку, переправимся туда и - забав, игр на два дня. Мать ищет и в милиции, и в колонии, и в тюрьме, а мы на острове кинжалы выстругаем и разбойников изображаем Работал на том же подшипниковом, втулки делал.
Сперва ничего, а потом надоело, опротивело, как горькая редька. Как говорится, послал бог работу, да отнял черт охоту. Утром - втулки, вечером - втулки, вчера - втулки и завтра - втулки, зимой и летом - одни втулки. Уж эти кольца да дырки ночью сниться стали - отрава! С тоски к водке потянуло. Как-то в пивной познакомился с одним - Фроловым по фамилии. Не было печали, так черти накачали!
Так хитро ко мне подъехал, и так и этак, смотрю - милый человек. И денег не жалеет. Ловко он мне житуху отравил, и не заметил, как окрутил дурня. Ты, говорит, свой парень, зачем тебе мозоли натирать?
Хочешь, устрою, работенка - лафа. И что ж?
Устроил продавцом в хлебный магазин. Работаю месяц, второй. Не скажу, чтоб очень нравилось. Правда, сыт - тогда голодновато было на Волге, - а так - почти как и на подшипниковом - нудная работа, только и знай, режь килограммы. Пять тонн сегодня, пять тонн завтра. Не смотри, что хлеб, а нарежешься за день, так хуже, чем на заводе, устанешь.
Хотел я уже драла дать, да однажды заявляется этот Фролов, говорит, приходи в "Поплавок", дело есть. Сидят в углу под пальмой - Фролов и еще один, дядей Агеем звали. Что, думаю, за дело? Выпили, закусили - ничего не говорят, еще выпили, закусили - молчат. Еще и еще. А потом Агей и шепни: так и так, дескать, подбросим пару пудиков сверх накладной - продашь?
Продам, говорю, не залежится: товар ходкий. А мне спьяну и невдомек, что это - первый мой шаг к черту в зубы. На душе весело, смелости хоть отбавляй, угодить хочется людям - вот и согласился. Не знал того, ярина зеленая, что сегодня - пару пудов, а завтра - десяток, а потом тоннами подбрасывать мне хлеб станут. Придет машина - начнут сгружать, этот Агей и еще один, смотрю - на весах две тонны, а накладную дают на полторы. Остальное наше. Деньги все им отдавал. А они делили. Сначала скребло у меня на душе, думаю, до добра не доведет.
Ну, а потом деньги сбили с толку - повалили кучей. Не привык столько иметь, не знал, что делать с ними. Не пропьешь: поллитровка шесть рублей - и только.
Ну, тут разгорелась моя фантазия, увлекся фотографией.
Купил аппарат, всякие к нему штучки, начал изводить бумагу и пластинки. И на Волге, и на Зеленом острове, и в парке. Наловчился, со временем - ничего получалось. Подумал было: а не посту пить ли в фотоартель?
Сказал однажды Фролову - тот только зубами заскрипел. Попробуй, говорит. Так, живу дальше. Надоело фото, купил байдарку, и вечером, и в выходные - на Волгу. Вот это любил. Видно, душа такая: простора просит. Фролов с Агеем тоже иногда приходили, катал. Потом продал байдарку, купил моторку.
Снова Зеленый остров, только уже - не разбойники, а жулики, и не игра, а на самом деле. Пьем, рыбу ловим. Туда же один раз привезли они Лельку. Девка, брат, такая, ярина зеленая, во! Огневая, боевая, веселая. Захмелела моя башка в один вечер - и водки не нужно. Купались, пили, и там в кустах изловчился я, сгреб ее в охапку и поцеловал.
Думал, в морду ляпнет, а она - куда там - обхватила меня обеими руками за шею, впилась в губы, и дух мне заняло, будто в прорву ринулся. Закрутила меня любовь с этой Лелькой, места себе не найду. Говорю, давай поженимся, жить будем по чести, а она смеется. Ходит ко мне на свидания, целуется, но все тайком, чтоб Фролов не знал. Что ты, говорю, маленькая, или он отец тебе, чего боишься? Нельзя, говорит, чтобы знал, и все. Не знаю, чем бы это кончилось, кабы однажды такая история не приключилась.
Договорились встретиться - уже не помню, в какой праздник. Прихожу, а она стоит у танцплощадки в парке рядом с этим самым Фроловым.
Почувствовал я недоброе, но подошел, а Фролов берет меня вот так за локоть и выводит на боковую аллейку. Думаю, что-то будет, а он вдруг говорит: оставь Лельку, не тронь - не твоя. Злость во мне взыграла. А чья, говорю, может, твоя?
Моя, говорит. А глаза, как у зверя, рука в кармане что-то нащупывает. Ну, я не обратил на это внимания, изловчился да как саданул ему в скулу. Началась драка, пырнул он меня финкарем в лопатку, но и я кулака отвесил. Сбежались люди, закричала Лелька, ну, нас и взяли. Привели в отделение - протокол и так далее. Смотрю, этот, собака, чужую фамилию называет, и документ у него соответствующий в кармане.
Взбунтовалась во мне кровь - ах ты, гад ползучий, думаю, снова кем-то заслониться хочешь! Веди, говорю конвоиру, к главному. Позвали начальника, взял я и рассказал все: про хлеб, и про Агея, и про наши шахер-махеры. Ничего не утаил - утаил только про Лельку. Чувствовало мое сердце, что и она не так себе, тоже в этом кодле, а назвать не мог. Не назвал Свист неожиданно умолк и задумался, заглядевшись на огонь.
Вокруг, ожидая продолжения, сидели товарищи. Карпенко, подперев голову рукой, лежал на топчане и тоже ждал. Свист помолчал, поглаживая горячие от огня колени и, видно, уже по-новому переживая старую свою беду.
Значит, посадили нас в КПЗ, начали следствие. Ко мне неплохо относились все - и милиционеры, и тюремщики, и следователи, а тут замечаю однажды: что-то переменилось, подозрительно так посматривают и все стараются на слове поймать.
Оказывается, этот гад Фролов уже выдал ее. Ну и вот, судили. Целую шайку. Как глянул я на суде, так аж испугался. Ярина зеленая, оказывается, я только кончик им дал, а весь клубок распутали без меня. Человек двадцать разных ворюг. И Лелька. Тяжко мне было видеть ее там. За себя не так обидно, как за нее.
А она в глаза мне не глядит, не говорит. Неужто, думаю, меня доносчиком считает? Молчание ее душу мне выворачивает, хочется заговорить, а нельзя. Ну, дали кому сколько. Фролову - десять, Лельке - три, мне - пять. Потом поползла жизнь тюремная, лагерная. В Сибири лес валили. Пихта, ель. Снег до пупа, сопки, мороз. Дым от костров даже теперь ночью чувствую - снится. Все, кажется, им провоняло. Вывозили в распадок. Пайки хлеба, баланда, нормы.
Люд разный. Одни - ничего, душевные, другие - сволочи. Охрана тоже. Трудно было. Потом привык. С зачетами отбыл два года. Куда податься? Говорят бывалые: на запад не суйся, теперь ты с блямбой на веки-вечные. Там ты - как волк в облаву. Все атукать будут - судимый!
Айда на восток. Поверил, подался на восток. На Сахалин прибился, повкалывал в шахтах - не понравилось. Вспомнил Волгу - пошел матросом на сейнер. Крабов в Татарском проливе ловили, сельдей, в путину - лососей.
Трудная житуха морская, а привык - ничего. Море, оно притягивает - муштрует и не отпускает, как зазноба какая. Временами, в шторм, припечет, свет белый проклянешь, а когда стихнет, успокоится - лучшего и желать не надо: простор, ветер - милая душа, ярина зеленая.
Был еще в моей жизни человек, уважал я его больше матери. Не многих уважал, а его - от души. Владимир Кузнецов. Еще, помню, я пацаном на Монастырке по садам лазал, а он приезжал в отпуск - в серой гимнастерке, в желтых ремнях.
Фуражка такая с золотым крабом. Но особенно мне нравились его нагрудные значки. Любили мы, пацаны, за ним бегать, и он не сторонился, дружил с нами. Однажды я записку от него Инке Голощековой носил - была у нас такая деваха. Ну вот, а потом этот самый Владимир исчез - ни слуху ни духу. Отец его, Григорий Семенович, тот самый, что меня к токарному делу пристраивал, ходил молчаливый, угрюмый, мать все горевала, а где он пропал - никто толком не знал.
Но вот через год или два объявился наш Владимир Григорьевич. Уже три шпалы в петлицах, вместо значков - два ордена Красного Знамени, только со здоровьем что-то у него незаладилось. Ранен, оказывается, был. Думаете где? В Испании. С франчуками воевал. Потом он сам мне это по секрету рассказывал. Уволили его со службы из-за ранения, и начал он чернеть от какого-то горя, как котелок от сажи. Стал печальным, молчаливым - и все один.
А увидит самолет над городом, так, поверите, прищурится и смотрит, смотрит Тот уже за облака скроется или на посадку пойдет, а он все стоит и всматривается. И на глазах слезы. Вот горе было у человека! Когда я спутался с этой чертовой фроловской компанией, он сразу заметил неладное, - конечно, по соседству недолго утаишь - и все говорил мне: "Брось, Витька, не тем занимаешься".
Только я не послушал. Хотел - и не мог. Ну, а любил я его очень. И теперь сердце болит, что не послушался, хоть, конечно, не знал он всего, мог только догадываться И вот получаю на Сахалине письмецо из Саратова от племянницы, пишет - того взяли, того призвали, а Кузнецова сын на второй день войны сам пошел. Не хотели брать летчиком, потому как здоровье никудышное, так он в пехоту напросился. Ну, думаю, картина, ярина зеленая.
И что за гады - эти фашисты, если уж такой человек готов с ними даже в пехоте драться? Думаю: все мои знакомые - на фронте, один Свист в тылу. То сидел в тюрьме, а теперь в теплом местечке пристроился, на рыбфлоте. Нет, думаю, я тоже человек, не скотина.
Подал заявление: давайте расчет. Не пускают. Говорит начальник кадров: "Брось, Свистунов, - меня все Свистуновым звал - хорохориться. Тут ты за милую душу до конца войны досидишь, на кой тебе лезть на рожон? Не в тюрьме - отсидел свое. Давай деньги". Выбил я у них косую и прикатил в Москву. По старой привычке пошел к начальнику НКВД. Так и так: бывший заключенный, хочу на фронт. И помогли. Дал полковник бумажку, и меня - на пополнение в стрелковую дивизию и на фронт. Под Полоцком окружили.
Еле-еле с дружком одним, Алешкой Гореловым, ноги унесли. Вот на вас наткнулись. Взял ваш комбат. Расспросил все - как и что, куда и откуда - и взял Дрова в печи прогорали, в сторожке потемнело, опять стало холодно, в окна задувал ветер.
Карпенко курил, лежа на спине, все молчали. Только было за что: виноват, как ни крути. Свист даже встрепенулся от этих слов, видно было, они больно отозвались в его и без того изболевшейся душе.
Дали пять - согласился. Дали б десять - ни слова б не сказал. Все б отбыл. Заслужил - получил по справедливости. Только, знаешь, не хочу, чтоб всю жизнь попрекали. Что было, то прошло и быльем поросло. Нужно, еще отсижу, стерплю, только без бирки, без ярлыка - человек я, ярина зеленая И хоть, может, балда безголовая, дурак самый последний, только, думаю, не хуже многих других - тихоньких, ровненьких Карпенко в ответ не сказал ничего. Все молчали, и слышно было, как выл-завывал за окном неумолчный осенний ветер.
Выйдя из сторожки, Овсеев прислушался. После света из печки, пусть ничтожно малого, в этой кромешной тьме ни зги не было видно, только порывисто лупил в стену дождь да завывал ветер.
Бойца сразу объяла глухая осенняя ночь, тело вздрогнуло от зябкой промозглости, он поднял воротник и нерешительно ступил во тьму. Под ботинками чавкала грязь, его обдавал дождь, с крыши стекало на пилотку, и тяжелое предчувствие все глубже и глубже забиралось в душу бойца. Одно из двух, думал Овсеев, или все они во главе со старшиной дураки и остолопы, или он сам нытик и трус.
Но трусом Овсеев себя не считал, он был способен на такие поступки, на которые решится не всякий. Просто теперь он понимал то, чего не хотели или не могли понять ни старшина, ни Свист, ни Глечик, ни Фишер, и это не на шутку встревожило его. Конечно же, их оставили в заслоне не для того, чтобы они, спокойно просидев сутки, могли затем догнать батальон. Если уж приказали держать эту дорогу, значит, именно здесь ожидается тот главный удар, которого хочет избежать полк.
Но что они, шестеро, могут сделать против фашистской оравы, когда с ней четвертый месяц не справляется вся наша армия? Первым же ударом их тут прихлопнут, как комара на лбу.
И кому только понадобилась такая их жертва? Явный просчет, глупая затея - не больше. А этот твердолобый тумак Карпенко уперся, как баран в новые ворота, и, знай себе, талдычит: приказано - выполняй. Овсеев прошелся пару раз по меже, далеко не отходя от сторожки, прислушался и, не услышав ничего подозрительного, опять стал под крышу. Если там прижаться к самой стене, можно хоть немного укрыться от дождя и пронизывающего ветра.
Окоченевшие руки сами ищут тепла за пазухой и в карманах. Из сторожки слышится разговор, о чем-то треплется Свист. Какой-то он непонятный человек, этот Свист. Так вроде и ничего - сообразительный, ловкий и многое повидал, а никакого критического подхода к обстоятельствам.